Миф о «девяностых»

Текст: Илья Калинин28.04.2023

Начнем с трюизма. Миф есть форма осмысления реальности, наделяющая ее обобщающими символами, персонажной структурой, сюжетной связностью, содержательной целостностью и целеполаганием. Ее можно подвергать критике, как это делала античная метафизика начиная с Парменида и последующая европейская философия. А можно реабилитировать, как это делали немецкие романтики, видевшие в мифе способ поэтического, то есть более непосредственного, нежели тот, что дает наука, доступа к реальности. Можно видеть в нем проявление «ложного сознания» (Карл Маркс) или орудие «похищения языка» (Ролан Барт), а можно — элемент «родовой памяти» человека, организующей его бессознательное (Зигмунд Фрейд), или инструмент «снятия логических противоречий» (Клод Леви-Стросс). Репертуар подходов к мифу можно персказывать довольно долго. Но независимо от того, что именно выделяется в качестве конструктивного принципа мифа, речь идет об обретении символического доминирования над тем, что ускользает от иных форм контроля.

Потребность в структурирующем и тотализирующем потенциале мифа возникает тем сильнее, чем в более плотную зону социальной, экономической, политической турбулентности попадает общество. Мифологические фильтры позволяют преобразовать нечленораздельный гул в сообщение, расшифровать, словно тайнопись, гротескный орнамент, увидеть в случайно оставленном пятне картину, опознать как целое то, что им не является. Миф вносит упорядоченность в восприятие мира даже тогда, когда определяет этот мир как лишенный порядка.

Именно такую упорядочивающую процедуру произвел миф о «девяностых», который стал складываться с самого начала новой политической эпохи, избравшей в качестве своего кредо единство и стабильность. Подвести завершающую черту под «девяностыми» как некой замкнутой в себе политической монадой было тем более удобно, что этот исторический период, и правда, почти идеально укладывался в размеры десятилетия. Оно началось незадолго до распада СССР и завершилось новогодним обращением Бориса Ельцина (31 декабря 1999 года), в котором он сообщил о своем уходе с поста президента РФ.

«Я устал, я ухожу» — слова, которые остались в памяти миллионов людей, слышавших это обращение, и которые (в чем легко теперь убедиться, пересмотрев сохранившуюся запись) Ельцин тогда не произносил, — задним числом прочитываются как прощальный привет всего десятилетия, озвученный скрипучим голосом российского президента. Голосом, которой к завершению той декады стал напоминать звук кассеты, зажеванной в проигрывателе. Вот вам и очередной пример незаметной, но незыблемой работы мифа, вносящей дополнительные штрихи, необходимые для полноты картины.

Новая историческая эпоха была одержима идеями порядка, иерархии и единоначалия. Ее политический язык производил метафоры, служившие симптомами этой одержимости: «единая Россия», «управляемая демократия», «вертикаль власти», «централизация», «равноудаление олигархов», «консолидация элит». Вдохновляющую новизну этой позитивной повестки следовало подчеркнуть мрачным фоном недавнего прошлого. Проблема состояла в том, что от этого прошлого новую власть отделяла лишь сменившаяся фигура президента, который к тому же был назван ушедшим правителем своим «преемником», а значит наследником. Тем сильнее была нужда в том, чтобы представить наследование как разрыв. Пришедшееся как нельзя кстати завершение десятилетия облегчало эту задачу, позволяя власти отречься от своего происхождения, определив собственную тень, отбрасываемую в прошлое, как антипода.

Театральный реквизит, который был выдан этому персонажу, и отведенная ему мизансцена хорошо известны: двубортные малиновые пиджаки «лихих девяностых»; «шестисотые» Mercedes-Benz «бандитского Петербурга»; этнические преступные группировки, отражающие «феодальную раздробленность» политического суверенитета; демонстративное потребление «новых русских» на фоне массового обнищания; социальная безответственность «демократов» («во всем виноват Чубайс», гласил народный мем того времени, который был вполне удобен и для элит, поскольку позволял канализировать массовое недовольство властью в направлении конкретного лица, превратившегося в мифологический образ). Разумеется, если бы этот реквизит, выданный 1990-м, не был бы достаточно узнаваем, он не сработал бы в качестве общественно признанной мифологической фабулы, наделявшей стилистической полнотой, а главное, исторической завершенностью то, что по факту продолжало существовать, сменив лишь гардероб и декорации.

Петербург уже в конце 1990-х был «коронован» российскими медиа как криминальная столица России. Так вся негативная энергия, произведенная в обществе падением уровня жизни, переделом национальной собственности, резким материальным расслоением, повседневным насилием, коррумпированностью чиновников и т.д., обрела свой мифологический хронотоп — время и место. «Бандитский Петербург» стал одним из самых успешных телевизионных сериалов (его начали снимать в конце 1990-х, а показ первых частей состоялся на телеканале НТВ в мае 2000 года), сконденсировав реалии 1990-х в целостный облик времени и локализовав их в том месте, откуда только что был совершен транзит власти. Созданный образ «лихих девяностых» был одновременно психологически близок и эстетически отчужден. После того, как в Москве окончательно утвердились Путин и его питерская команда, Петербург как криминальная столица России был переименован в «столицу криминальных девяностых». Обстоятельство места («Россия») было переделано в обстоятельство времени («девяностые») и оставлено прошлому.

«Девяностые» — в том виде, в каком их оформили политические технологии и чувствительная к запросам эпохи массовая культура «нулевых», — нужно было изобрести, чтобы не уйти вместе с ними. Криминальные практики и сращивание власти с частным капиталом, рождающимся из приватизации государственной собственности, никуда не исчезли и после выхода Ельцина на пенсию. Однако сам этот уход, совпавший с уходом десятилетия, позволял драматургически отделить эти практики от себя, дать им запоминающиеся имена, поместить в предложенные сценические обстоятельства и поселить в прошлом, чтобы затем ритуально попрощаться с только что созданным пугалом. Сама магия чисел позволяла объявить наступление «нулевых» приходом новой исторической эпохи, преодолевающей тяжелое политическое и экономическое наследие недавнего прошлого.

Эта уловка сработала. Тело суверена раздвоилось, как в истории из повести Роберта Стивенсона про добропорядочного доктора Джекила и монструозного мистера Хайда. Все то, что составляло темную и нереспектабельную сторону продолжающего воспроизводиться политического режима, было сконцентрировано в образе минувшего десятилетия и принесено в жертву, подобно библейскому козлу отпущения. То, что в реальности являлось истоком и ресурсом путинской власти, было обозначено как то, с чем она намерена бороться (и она действительно боролась, только не с тем, что было ею же самой артикулировано в представлениях о «лихих девяностых», а c не подконтрольным ей бизнесом, низовыми инициативами, ростками гражданского общества и реального федерализма). В этом смысле «лихие девяностые» кремлевской пропаганды — это вытесненный в бессознательное шизофренический двойник путинской власти, возвращающийся на политическую поверхность в критические моменты. Именно таким флешбэком из криминального Петербурга стала фигура Евгения Пригожина, который в ситуации военного кризиса реанимирует мистера Хайда, казалось бы, торжественно и при скоплении народа похороненного на бандитском кладбище «девяностых».

Иными словами, эта версия официальной политической мифологии создавалась не столько как форма осмысления 1990-х, сколько как форма символической легитимации, с помощью которой следующее десятилетие пыталось утвердить себя в качестве нового начала. Эта необходимость была тем более насущна, поскольку и с точки зрения кадрового состава, и с точки зрения основных механизмов обмена между собственностью и властью все выглядело скорее как продолжение начатого, нежели как принципиальный сдвиг к чему-то новому. Менялся лишь вектор, но не сам принцип конвертации: в 1990-е годы обладание крупным капиталом давало возможность влиять на политические решения — в 2000-е обладание властью давало возможность перераспределять крупный капитал в свою пользу.

Причины вежливо отказаться от этого наследия были и у оппозиции, как слева, так и справа. Для коммунистов и национал-патриотов 1990-е были временем поражений, а с середины десятилетия еще и частичной потери собственной повестки: тогда либеральные медиа принялись использовать сохранившуюся у части общества идентификацию с советским прошлым в качестве аффективного ресурса, инвестируемого в коммерческую продукцию в жанрах «ретро» и «nostalgie». Для либералов это время поначалу казалось золотым, но очень быстро предстало периодом фундаментальных ошибок, предательства тех демократических принципов, на которые им следовало опираться, и, как следствие всего этого, — упущенных возможностей. В итоге для тех и других 1990-е также оказались десятилетием, которое лучше запереть в шкафу с мертвецами, предложив собственные, альтернативные по отношению к официальному, мифы.

Иным — и не столь простым — образом обстоит дело с тем, как описывали это десятилетие социальные науки, как в России, так и за ее пределами. В этом случае также применимо понятие мифа — только не в том инструментальном смысле, который имеется в виду, когда речь идет об образе «девяностых», сконструированном в целях обоснования той или иной политической легитимности. Здесь речь о мифе может идти в том значении, в каком о нем пишет Ролан Барт в ранней книге «Мифологии» (1957), то есть о мифе как о метаязыке, языке описания определенного социального феномена. Он задает и предопределяет восприятие этого феномена, по-своему расставляя акценты и наделяя дополнительными коннотациям отдельные элементы описываемой реальности.

Экономическая, политическая, социокультурная динамика на территории бывшего СССР вызывала, как и любой социальный объект, находящийся в процессе трансформации, повышенный исследовательский интерес. Социальное знание получило возможность применить к этим процессам уже имевшиеся аналитические алгоритмы, лишний раз опробовать их на прочность, проверив и скорректировав на новом эмпирическом материале. Постколониальная и субалтерная теории, теория демократического транзита и институциональная теория, интерпретации коллективной идентичности и коллективной травмы, исследования механизмов нациестроительства и распада империй — эти, как и многие другие, социальные теории и подходы многое выиграли от краха социализма, получив свежий материал для работы. Если для Путина распад СССР был «крупнейшей геополитической катастрофой XX века», то для социальных наук это был большой подарок, преподнесенный за десять лет до окончания столетия.

Каковы же общие места в описании символического, ценностного горизонта, внутри которого существовало российское общество после исчезновения государства «развитого социализма»? «Идеологический вакуум», «дискурсивный дефицит», «кризис идентичности», «коллективная травма», «ностальгия», «эффект колеи» («path dependency»), «постимперский синдром», «социальная аномия», «циническое/ироническое дистанцирование», «отсутствие нормативных поведенческих сценариев» и т.д. Дело не в том, чтобы подвергнуть сомнению корректность этих аналитических рамок. Дело в том, что они задают представление о «девяностых» не менее целостное и законченное, чем то, что производили в интересах власти политические технологии и массовая культура.

Все эти понятия обозначают свой предмет — десятилетие 1990-х — в категориях нехватки, утраты, пустоты, зависимости. То есть заключают описываемую ситуацию в негативную рамку, где устойчивая и общепризнанная система координат, с одной стороны, отсутствует, а с другой, необходима. Само определение эпохи как «постсоветской» лишало ее собственного позитивного содержания. Повторимся: речь идет не о неадекватности термина, а о перспективе, которую он задавал. Сейчас, по прошествии нескольких десятилетий, начинает казаться, что поставленный в те годы социологический диагноз скорее усугубил болезненность и непродуктивность реакций на слом прежней социальной системы. Описанный «анамнез» лишь углублял историческую колею, в которой российское общество начинало пробуксовывать уже не только на уровне реальных процессов, но и на уровне их описания. Категории, через которые социальные науки предлагали идентифицироваться обществу, не помогали ему найти ресурсы для преодоления кризиса. Ими же оперировал и интеллектуальный мейнстрим, реализующийся в разнообразном культурном производстве.

Безусловный факт состоял в распаде прежнего языка, на котором разговаривало и понимало себя советское общество. Но коррозия его нормативной грамматики началась задолго до политического распада страны. Она была не его последствием, а фактором социального подъема, который к распаду в итоге привел. Следовательно, утрата единой идеологической системы координат могла производить не только апатию, атомизацию и аномию, но и пересборку общественного пространства, массовую политизацию, индивидуальную и коллективную субъектность, способность к активному социальному действию.

При иной настройке аналитической оптики то, что выглядело как «дискурсивный дефицит», могло предстать «дискурсивным изобилием». «Идеологический вакуум» — плотными и конкурирующими между собой слоями идеологической атмосферы. «Кризис коллективной идентичности», «коллективная травма», «массовая ностальгия» — творческой переработкой оставшихся от советского прошлого руин, рекомбинирующей их в новые и подвижные наборы ценностей, в поведенческие стратегии, в экономические сценарии, позволяющие как адаптироваться к новым условиям, так и преобразовывать их. В слабости новых социальных институтов можно было увидеть не только прежнюю колею, мешающую из нее выскочить, но и обилие институциональных перекрестков, замедляющих выбор направления движения. Иными словами, вместо нехватки можно было увидеть избыток, компенсирующий отсутствие системности и неоформленность норм творческой трансгрессией, социальной импровизацией и ad hoc изобретаемыми схемами (скажем, криминализация общества и рост преступности были оборотной стороной этой «творческой трансгрессии», перехватившей у государства его монополию на насилие). Однако это аналитическое усилие не было сделано — по крайней мере, в той степени, в какой могло бы.

Парадоксальным образом «путинский» миф о «девяностых» использовал аналитическую «мифологию» 1990-х, сложившуюся в рамках социальных наук, как своего тактического союзника. Он воспользовался в своих целях характерным для нее метаязыком утраты и травмы, переведя его на понятный для общества язык «лихих девяностых», лишивших российских граждан исторического прошлого и материальных накоплений, национальной идеи и уверенности в завтрашнем дне, чувства повседневной безопасности и гордости за свою страну. Виновники этих утрат были названы, основные персонажи развернувшегося беспредела выведены на сцену в амплуа «братков» и «либералов», «олигархов» и «национал-предателей», удостоившихся смеха и осуждения. Русский мир и тысячелетняя история России, глорифицированное прошлое и милитаризованное настоящее, до определенного момента растущее благосостояние граждан и расширяющаяся территория государства заполнили ту пустоту, которая была помещена политическим режимом на место 1990-х. А тем временем возникшие из этой «пустоты» люди составили политическую элиту нынешней «единой России».